— Жена не стена, можно отодвинуть!.. — И заискивающе смеется.
Конфузливо озираясь, белоносая женщина вторит ему нутром, чревовещательски. На шаг от нее вправо сошлись в кружок двое парней и девушка. У того, что повыше, значительное лицо и рассеянный взгляд. В ресторанах молодые люди с таким взглядом платят за других. Второй парень дружески лебезит перед приятелем — по-видимому, так он расплачивается за дружбу. Кто из них спутник девушки, неясно. Если второй, то первый безусловно может рассчитывать на ее благосклонность: не очень юная, она одета так вызывающе неряшливо, что вряд ли кто поверит, что она блюдет все другие условности.
— Ты извини меня, но твой шеф ископаемое!.. — ублажает честолюбие первого второй.
— Мальчики, просто идиот!..
— Вы правы: в нем есть что-то… первозданное, — меланхолически итожит первый.
Сутулому человеку с портфелем надоело ждать. Он выходит из очереди и бредет прочь. Кто-то бросает ему в спину:
— Передай нашим, что мы пашем!..
У освещенного окна ресторана хмельной черноусый мужчина, набычившись, встряхивает окосевшего приятеля:
— Ти што сказал? Какой «Динамо», э?..
Справа от них, в плотной, но тесной тени телефонной будки вплотную друг к другу устроились парень с одутловатым, сильно небритым лицом и полная девица. Она горячо о чем-то говорит, он тупо кивает и, когда становится скучно, опускает руку ниже ее спины. Та, не переставая говорить, всякий раз рывком водворяет блудливую длань ближе к талии, на приличную позицию.
Нерецкой повернулся так, чтобы зачем-то заслонить эту пару от глаз Юли, но ее и след простыл: рябиновая шапочка покачивалась на пути к троллейбусной остановке.
— Можешь сказать, какой «Динамо», э?.. — услышал Нерецкой, направляясь вслед за Юлей.
Минуту шли молча, смешно было начинать разговор на такой скорости.
— Отчего и куда устремились? Началась война?..
Не отвечая, Юля вглядывалась в подкатывающий троллейбус.
— Можешь сказать, в чем дело?.. — Он чуть не произнес «какой «Динамо».
— Ни в чем. Мне надо уехать.
Глядя сбоку на влажное, застывшее то ли в тревоге, то ли в гневе лицо, на усыпанную капельками влаги яркую шапочку, он не решался продолжать разговор. И в троллейбус не вошел — так они условились: среди пассажиров могли оказаться ее знакомые. Она очень старалась, чтобы их не увидели вместе.
Юля торопилась показаться отцу раньше, чем он услышит, что его дочь, сказавшись, что идет к матери, простаивает перед дверью ресторана: в сутулом человеке с портфелем она узнала отцова сослуживца, бухгалтера, и была уверена, что и он не мог не заметить ее: там все с пониманием разглядывали друг друга, как члены одной секты.
— Олег приходил, тебя спрашивал, — объявила Серафима, едва Юля переступила порог.
— Меня?..
— Не меня же.
В прихожую вошел отец, и Юля так старалась показать, что известие ей приятно, что даже покраснела — потому что устыдилась притворства и еще потому, что испугалась, что его заметили.
— Билеты, что ли, достал на какую-то выставку.
— А!.. — кивнула Юля, пытаясь вспомнить, когда в последний раз видела Олега и о какой выставке идет речь. И, не вспомнив ни того, ни другого, наскоро поужинала и ушла в свою комнату, где и вздохнула с некоторым облегчением, как беглянка, оказавшаяся на какое-то время в безопасности.
Написанный Олегом портрет висел напротив кровати. Взглянув на него, Юля как с чужой встретилась взглядом с девочкой-подростком, сидящей на подоконнике раскрытого окна. С спины залитая утренним светом, беспечная, готовая обрадоваться, рассмеяться — хотя бы тому, что ее тонюсенькая фигурка вот-вот соскользнет на пол… Одна и та же девочка в золотистой дымке утреннего света и — под дождем, в толпе у трактира.
«Как будто между тобой и остальным человечеством проломилась трещина». Поздно заметил. Она проломилась после первой же недели их массово-культурного романа… Пока он с тупым безразличием терпел ее рядом, как неумелую наложницу, она с ужасом приглядывалась к «курортному человечеству» и страшилась думать, что с этими людьми ей суждено прожить не только тридцать крымских дней, но и все остальные дни земной жизни, рожать детей от какого-нибудь энтропика в розовом пиджаке, не ведающего, кем зачат, рожден и брошен, зато до ушей напичканного бесстыдством, агрессивностью.
Говорят, пошлеющий античный мир имел свою привлекательность — терпкость тления. Возможно — для склонных любоваться похабщиной. У нее холодело под сердцем от мысли, что все эти толпы одной категории со зрителями из красного зальца, что изменить ничего нельзя, бежать некуда, все предопределено, ты навек увязнешь среди них.
И белоколонный храм исчез.
Наверное, она все-таки искала убежище душе, если незадолго до отъезда из Крыма вспомнила особняк в тупичке, за старой школой.
Есть книги. Музыка. Живопись. Мир, куда можно отправиться путешествовать без риска оскотиниться. Там все достойно человеческих чувств, разума, все настоящее. И для нее почти все тайна, неведомые страны.
Она не любила поэтов, чьи стихи были сотканы словно бы из алгебраических формул — Цветаеву, например. Сколько в ее строчках нужно было додумывать, доискивать связи, отчего глубины казались вычисленными, от разгадок ныли «мышцы мозга». Никто не спорит: душа должна трудиться, но если труд отнимает слишком много сил, результат не приносит радости. Точно так оставалась непознанной большая музыка: как будто давным-давно знакомая, а по сути грамота за семью печатями.