Туберкулезная девица в свою очередь напоминает о прижившемся на сухогрузе песике чуть больше кошки, пестреньком таком, лохматом, о его уме и понятливости. Заговоришь с ним добрым голосом, он так уставится — не хочешь, а поверишь, что собаки «все понимают, только говорить не умеют». А почему не умеют?.. И я прихожу к выводу, что своеобразие собачьего мозга — в мерцающем восприятии голосов мира. Все ими видимое и слышимое разрывается на ничтожные частицы, пунктирные сигналы, не сливающиеся друг с другом. Не накапливаясь в сером веществе, они лишают собачье сознание человечьей способности постигать отвлеченное.
Каково?.. Мне очень нравились мои домыслы, и при случае я как о чем-то доказанном оповещал, что собаки только потому не говорят, что их мозг не накапливает сигналы.
И как-то услышал:
«Это хорошо или плохо?.. Может, собачий бог мудрее?..»
Наверное, я занимался сотворением гипотез и во сне, потому что где-то под Южным Крестом меня, как отрока Варфоломея, посетило видение — Иван приснился. Чего-то мы с ним рассуждаем, великие дела вершим!..
Проснулся, и сердце заныло: имел возможность, болван, подыскать службу голове, пренебрег. Чего ради?..
Разбередил себя — дальше некуда. Топал по морям-окиянам и все доискивался — был у меня «задел», как Иван говорил, или он так, в утешение, и собственная идея для меня — мечта несбыточная?.. Но сколько ни копошился в прошлом, «среди памятных побуждений юных лет высоких устремлений не просматривалось», как говорил боцман. Или вовсе не было божьей искры, или недолго она во мне гостевала…
И все-таки не терял надежды. Ведь мои выводы могут быть неверны, люди порой вовсе не замечают своих способностей — со стороны виднее. К тому же Иван человек неординарный и вполне мог увидеть во мне, чего я не замечаю. Одним словом — уповал на братца.
Уповать-то уповал, но при всем желании не мог вообразить его титаном, чья могутная длань направляет заблудших на путь истинный… Но тянуло меня к нему… Душу лечат не сильные, а любимые, так, наверное… А кроме всего прочего, мне надо было посмотреть, существует ли вообще иная культура бытия, люди этой культуры.
Приехал и тут же понял — незачем было… Укатали сивку крутые горки… Уже тогда он работал через пень колоду. С утра еще ворошил какие-то бумаги, помню, все сличал списки «Сказания Авраамия Палицына», но как застрял на одной странице, так дальше и не двинулся. К одиннадцати «в обязательном порядке» топал в Никольскую пивную, оттуда прямым курсом на «бугорок» — в буфетную с вином, и к вечеру хоть выжимай: телом немощен, душой наг яко благ. Себя ни в чох не ставит и о присутствующих судит без всякого пиетету, хотя и в великой печали. Соберутся приятели, заведут умственность, а он мне:
«Ты их всерьез не принимай. Настоящие работники сюда не ходят, а эти получили великое наследие и остались нищими. Подлинно в них простейшее. Они не мыслят, а придумывают мысли… Совратили себя мнимой доступностью писательства, молодость расточили, дабы преуспеть и возвыситься, но так и не поняли, несчастные, что их душевная меблировка, устроение мыслей, манера присутствия на земле — вульгарны, следовательно, бесплодны. О чести, подвижничестве и прочих составляющих людей долга они знают из книжек, которым не верят, поскольку уподобляют их собственным печатным выжимкам. Все свели до собственных представлений. Все цари плохи, потому что не марксисты, Рублев — представитель русского средневековья, древние храмы — постройки лихих плотников. Где им знать, что гений начинается с мировидения, с обладания образом истины!.. Не слушай их, Ромаша. Невежество приходит рано и остается навсегда».
Но их нельзя было не слушать, спорили они зло, неуступчиво и непременно разоблачительно. За каждым истерично вопиющим просматривался тот последний род неудачника, который сам давно понял, что родился ни за чем. Никто не терпел опровержений, инакомыслия. Сам по себе предмет спора ничего не значил, всякому важно было самообольстительно утвердиться в собственном, всегда извинительном взгляде на свои неудачи, ведь за ними стояло «я в этом мире», не менее того. И чем бездарнее было «я», тем никудышнее выглядел мир.
Иван больше молчал, а если и начинал говорить, то на обвинения в отсталости — на это постоянно «указывал» поэт пенсионного возраста, который носил кучу орденских колодок и читал стихи начальственным голосом. Вот кого я терпеть не мог. Он был из той непереносимой породы тупиц, которые одним своим присутствием вызывают в людях самое неприятное мнение о самих себе, всякий начинает думать, что безликое, неудавшееся, неинтересное в нем — главное, определяющее и всем видное. Бог знает, что в них заложено, какая пакость, но именно этих «катализаторов» охотнее всего бьют в пьяных компаниях.
«Население сплошь и рядом, — долдонил он, краснея от натуги и агрессивно расширяя треугольные ноздри, — охвачено энтузиазмом, потому как в текущий момент первостепенных экономических проблем видимо-невидимо, а вы, Иван Гаврилович, проповедуете черт-те что, какую-то евангельскую любовь!.. Да у нас каждому школьнику известно, что любить человека — это, значит, давать больше продукции!..»
«И продукция начинается с любви, — говорил Иван. — Жизнь людей бессмысленна без умения любить — землю, детей, стариков, скотину. Вы делите людей на хороших и плохих работников, а надобно — на умеющих и не умеющих любить живое».
Но как бы толково ни говорил Иван, его не слушали, привыкли, должно быть, считать за блаженного. Один его приятель, доктор наук, сокрушался: