Время лгать и праздновать - Страница 61


К оглавлению

61

Помимо поставляемого в поселок — на телеге в бочке — керосина, он «по договоренности» привозил дачникам чернозем и прочий тук из каких-то ему одному доступных залежей. Зое было лет двенадцать, когда она, шагая из школы по лесной тропе рядом с раскисшей после дождя дорогой, увидела его возле увязшей в грязи телеги, с верхом нагруженной навозом. Большая черная лошадь совсем выбилась из сил, от нее, как от навоза, валил пар, с морды клочьями опадала пена, а «цветущий идиот» без устали, как заведенный, хлестал ее кнутом. Лошадь вскидывала голову, шарахалась из стороны в сторону, напрягаясь изо всех сил, но стронуть воз не могла. Одноглазый бросил кнут, выхватил воткнутые в навоз вилы, встал сбоку и принялся с кряканьем бить ими по лошадиной спине, ловча угодить по костям хребта железной трубкой, куда вставляется ручка. Лошадь бешено мотала головой, дико скалилась, сверкала выпученными глазами, отчаянно дергалась, а он все бил, бил, бил! На ее широкой спине, на блестящей черной шерсти крупными ягодами вспухали и отекали красные капли, потом образовались ручейки, а возчик все вскидывал и вскидывал вилы. И когда лошадь с каким-то жутким вздохом упала на колени, он так сильно ударил, что вилы переломились!.. Прибежав домой, Зоя никак не могла рассказать тетке, что видела: ее била нервная дрожь.

Чтобы узнать, что это такое — жизнь в поселке на задворках большого города, там надо вырасти. Нет дремучее провинции, чем пригородные поселки у больших городов.

Их дача стояла у пустыря с болотцем посредине, куда свозили строительный мусор. Из-за такого соседства тетке никогда не удавалось сдать комнату на лето, вот она и завела сиамских кошек, породистых собак — на котятах и кутятах можно было подработать. Как и на цветах, которыми засаживался чуть не весь огород. По весне тетка днями напролет простаивала у платформы с корзиной тюльпанов, чтобы к вечеру вернуться с той же корзиной, набитой съестным. Отоваривалась там же, в пристанционных буфетах, брала, что на глаза попадалось. Накупала засиженных мухами, жестких, как пемза, ромовых баб, консервов с выгоревшими этикетками, какой-нибудь «карамели сливовой», насмерть прилипшей к оберточной бумаге. Но подогретая долгим зимним безденежьем весенняя пора корыстного азарта очень скоро сменялась отвращением к цветам, кошкам, собакам, вообще к заботам о хлебе насущном. Равнодушная ко всему, тетка с утра до вечера пролеживала на кушетке с книгой Монтеневых изречений и бело-голубой пачкой «Беломора». Иногда Монтень и «Беломор» лежали в стороне, а она, расслабленная-гипнотически-монотонным шумом дождя, пялилась в окно и почти шепотом, точно боясь спугнуть призраков, говорила о давнем. Произнесет несколько слов и стихнет, со страдальческой миной выжидая, что еще подскажет нескорая память о том расчудесном времени, когда она, ассистентка иллюзиониста, разъезжала по всему свету, появляясь перед зрителями в сверкающем трико.

«В Гурзуфе нас поселили на самом берегу. Встану утром и сразу к окну — поглядеть на море. И все не могла понять, зачем оно такое большое, без конца и края, как люди с ним обходятся?.. Оно такое великолепное, а ползают по нему какие-то катеришки, вроде козявок. Но как-то раз подняла занавеску, а в заливе — огромный парусник застыл!.. Трехмачтовый, без парусов! И море стало таким нарядным!.. Парусник помню, а людей нет… Даже поклонников. Крутились вокруг, нашептывали какие-то слова, дышали в лицо, а кто такие, не помню…»

Перебирает клубни тюльпанов на исхоженном грязными сапогами полу террасы и вдруг пробормочет, как во сне:

«Что я за идиотка такая была?..»

И замрет, уставившись в никуда — ноги циркулем, тощая, в вязаных спортивных брюках, драном смокинге — ни дать ни взять неизвестно когда брошенная за сценой и всеми забытая кукла бабы-яги. Да ей и самой казалось, что она потеряна прошумевшим карнавалом. Пестрая толпа — вся в музыке и белозубом смехе ушла куда-то за горизонт, и никто не спохватился, не вспомнил, что она была рядом, никто не подсказал, как ей быть. Там, в молодости, в карнавальном шествии все было ясно, она знала, как и для чего жить, но как жить в старости, понятия не имела. И оскорбляла свою старость повадками эмансипированной девицы тридцатых годов. Ей бы поглупеть, спасительно увязнуть в суете копеечных забот, а она Монтеня читает, от речений которого впадает в тоску, прострацию. Поверяя Монтеневым многоумием прожитую жизнь, неизменно заключает, что в молодости ее безбожно обманули, вовлекли в пустое занятие, не дали времени подумать «а что потом», понять, что, кроме настоящего, есть будущее, и оно непременно придет. И вот пришло — с вонючими собачьими вольерами, житьем возле мусорной свалки, со вставными зубами работы пристанционного умельца, по слухам — прямого потомка разбойных дедов… Вместе с зубами пациенты уносили из его кабинета и знак мастера, который придавал им родственные черты: у всех у них не смыкались губы. Ложась спать, тетка освобождалась от своих челюстей с таким остервенением, с каким стаскивала резиновые сапоги после дождливого дня на огороде.

Жили убого, дальше некуда. Весь достаток — цветы, кошки с собаками да теткина пенсия. Бедность не порок. Разумеется. В мире взрослых. А в шестнадцать — не бедность, ее личина на тебе — как проклятие, принуждающее дичиться сверстников, жить нахохлившись, с вечной оглядкой на сказанное или не сказанное о тебе. Еще ведать не ведаешь, что такое порок, а драные колготки уже посредничают между тобой и теми, к кому тебя влечет, глушат искренность, рождают зависть, подозрительность, пустая обида ранит так, что ночи не спишь. И душа старится… В шестнадцать лет ее душа была похожа на теткину дачу: снаружи — как поставленные один на другой сараи, а внутри настоящая лавка старьевщика. Куда ни повернись, груды тряпья, разящие прелым духом тюфяки, какие-то траченные молью мужские пальто, лакированные туфли неведомых времен со сбитыми каблуками и мазками засохшей грязи. Когда Зоя принималась остервенело мыть, скрести, прибирать все на даче, тетка говорила:

61