— Скажи, что ты думаешь о нас с тобой?.. — Она хотела спросить, что он думает о ней, но тут бы он отшутился или солгал. — Мы исключение, надо полагать?..
— Исключение? Ни в малой степени. Мы — как все, кого ты видишь. И слышишь, — прибавил он, покосившись на мужчину и женщину за соседним столом, чей смех, как радостный рев, заглушал все звуки в баре.
— Ты знаешь, какие они?..
— Женщины под стать мужчинам, мужчины женщинам. Подобное подобному. — Задержав на ней взгляд, он помолчал с тем выражением, с каким недотепе дают время разобраться, чего от него хотят. — И все живут поэтапно. До тридцати — как хочется, а там — поудобнее чтоб!..
«Ему насолила жена, которой, наверное, нет тридцати, он и кидается на всех, кто живет как хочется. На меня в первую голову. С такими, которые навязываются, не принято деликатничать… Хорош же возлюбленный мой пред другими отличный, меня же уподобивший всем прочим!»
По-своему истолковав ее молчание, он подался через стол и спросил намеренно вкрадчиво, дабы «не спугнуть мечтаний»:
— Ты, разумеется, собираешься жить не как все?..
— Не надо обо мне. Ни теперь, ни потом! — В ней знакомо шевельнулся тяжелый ком гнева.
— Извини, я к тому, что это не одинаково легко: захотеть и смочь. Чтобы захотеть, с лихвой достанет зависти, а чтобы смочь, нужен талант. — Он и не скрывал, что потешается над тем, что говорит, — так потешаются, выдавая за мудрое изречение его пустопорожнее подобие.
— Зависть не столько хотение, сколько осознание неспособности его утолить. И талант не власть, а умение научить желание уметь. Это если ты вздумаешь еще кого-то просвещать. — На этот раз Юля покраснела оттого, что дала волю злому чувству. «Его, видите ли, домогались, и он снизошел!» В уголках глаз кольнуло от обиды: «Я для него из той же категории девиц, что и Соня, только шастаю не по сараям».
…Обманувшийся или обманутый человек возвращается прежде всего к себе, своей правде, своему изначальному нравственному местопребыванию, но Юле для этого надо было по меньшей мере куда-то сбежать, чем не только Бог знает как осложнить себе здешнее существование, но и возвести курортный роман в киношную драму — а это глупо… И случилось то, что обычно происходит с людьми в ее положении: она внутренне отгородилась от него.
И уже на следующее утро, одеваясь, причесываясь, собирая пляжную сумку, Юля проделывала все так, будто находилась одна в комнате. На удивление просто давалось ей не обращать на него внимания, не чувствовать на себе его глаз. «Уж не возомнил ли ты, что нужен мне больше, чем я тебе?» — значилось во всем, что она делала, и выходило это у нее совершенно естественно, казалось, исчезни он ночью, она бы и ухом не повела.
Спускаясь на пляж привычной дорогой, с небрежностью заправской курортницы — в чем тоже сказывалось пренебрежение к нему, — постукивая деревянными подошвами босоножек по наклонным тропинкам, то и дело перемежающимся двумя-тремя каменными ступенями, всем телом осязая истекающий от моря пахучий холодок, она вдруг обрадованно уловила сыпучий шум за шелестом парковой листвы и будто очнулась, обнаружив себя за тридевять земель, в Крыму!..
«Море шумит!..»
Вот оно, все ближе! Все сильнее ни с чем не сравнимый запах сверкающей на солнце кипени волн! Еще несколько шагов, и видно, как пробегает последние метры изумрудная толща — пробежала, рухнула вся разом и с мягким рокотом разостлала вдоль берега шипучие кружева!..
Запах моря теснит запахи парка, сладковатый запах пыли исхоженных тропинок, а шум прибоя заглушает хрусткий звук шагов по гальке, музыку транзисторов и голоса купальщиков.
У самой воды, вся в грохоте и утреннем аромате волн, Юля немного постояла, вглядываясь в неуемно подвижную прозелень валов, в живое бугристое бесконечное пространство, и детская манящая мысль — что там, далеко-далеко, за морем? — сменяется тоской по несбывшейся радости. Обернувшись, она с той же обидой незаслуженно обманутой долго смотрит на вздыбленную к небесам и по-небесному чистую пепельно-сизую вершину Ай-Петри.
«Так и проживу в этой Алупке, как тюлень!..» — опускает она глаза на распластанных купальщиков, на Нерецкого, который один лежит одетым, с закинутыми за голову руками. Он и спит точно так же: ляжет на спину и затихает, вроде и не дышит — не разберешь, то ли закрыл глаза, чтобы молчать и никого не видеть, то ли в самом деле спит.
«В доме отдыха и то, наверное, веселее». Опустившись на плоский камень, слегка, на исходе бега заливаемый волнами, Юля застывает на корточках, подоткнув сарафан под колени, встречая горсткой приливающую воду.
«И там ничего нет», — думает она о скрытом за горизонтом и обо всем том, что в Юргороде было «там» и стало «здесь». Что е́сть не лучше того, что было… Так называемая любовь — гадость, уродство! И растянется на целый месяц. «И зачем я позвонила ему?.. Нашла выход!..»
Часть пляжа свободна от купальщиков — та, что еще в тени. Пустынная россыпь камней между пеной прибоя и зеленью берега — как полоса отчуждения между стихиями. Юля неотрывно смотрит на безлюдный берег, и ей кажется, что на душе у нее так же серо и пусто. И еще напорчено.
Сколько ни воображай себя взрослой, сколько ни приводи тому доказательств, чувство обиды остается детским. Она жалела себя, как обиженный ребенок, и плакала, как ребенок.
Разрастаясь до грохота, шум воды распугивает мысли. А когда стихает, сразу и не вспомнить, те же вернулись, другие ли подступили…
«Я думал о том, что она нынче не в духах… Недовольство крутобокой дочери Ларисы Константиновны было убедительно обосновано, а сия распрекрасная дева на что куксится?.. В намерении наставить рога бородатому художнику она как будто преуспела, чего же ей недостает?.. Или рядом нет художника и потому удовольствие неполно?.. Как отравительнице собак, о которой говорил Курослеп, ей мало подсыпать яду в душу бородачу, нужно еще и агонию видеть…»