— Спи, спи!.. — шепнул он, поднимаясь со своей кровати, на которой сидел одетым.
За окнами привычно плескался под ветром абрикосовый сад, на стене комнаты во все стороны металось пятно света от уличного фонаря. Покачиваясь, свет заставлял мерцать его глаза, светлые волосы на груди, в разрезе расстегнутой рубашки, белые пуговицы на ней, на ее красной, но казавшейся почти черной ткани. В зыбком полусвете он был так необычно, незнакомо красив и так отдален от нее, так желанен и призрачен, что Юля вдруг испугалась, что его больше никогда не будет рядом. И выпростав руки, она потянулась к нему, оплела шею, прильнула и заговорила обиженно — ей почему-то захотелось услышать что-нибудь ласковое, утешительное.
— Где ты был?.. — хмыкала она, уронив голову ему на плечо. — Ушел себе, а я и не знаю, да?..
— Отвозил деда в Мисхор, — шептал он, бережно сжимая ее большими руками. — Ехал обратно и вдруг подумал: вернусь, а тебя нет!..
— А я здесь!.. — подыграла Юля, совсем по-детски предвосхищая его удивление.
— А ты здесь!.. — смеялся он и все обнимал и обнимал, как будто она и впрямь едва не пропала.
Юля была сонная и теплая, и как только ее коснулись холодные белые пуговки-снежинки его красной рубашки, дохнуло свежим запахом ветра, от которого он весь был ласкающе прохладен, как другая сторона подушки.
Непонятно взволнованная свиданием среди ночи, странной потребностью во внимании к свой покорности, она впервые пережила наслаждение близостью и долго не могла заснуть, потревоженно всматриваясь в себя, пытаясь распознать, что с ней, не заболевает ли она какой-то болезнью, дурманящей и расслабляющей?.. Все приходившие на ум объяснения представали отвлеченными образами, казалось, ей удалось разрушить стеснявшую ее стену, а что за ней, непонятно!.. Господи, да что случилось?.. Несколько раз она приподнималась на кровати, смотрела на Нерецкого, ждала, что он откликнется, но он лежал с закрытыми глазами, и все в ней никло от одиночества… «Не только Чернощеков, все мы старые, всем некуда жить, все валом валят мимо арочных ворот и не знают, что это был вход в мечту…»
Юля вспомнила, как в Симеизе они остановились у закругленного угла опорной стены, вместе с дорогой, опоясывающей бугор, на котором возвышалась мавританская вилла.
«Здесь была надпись», — Нерецкой указал на изуродованную мраморную плиту на замковом камне арочного проема высокой решетчатой калитки.
«Была мечта!.. — злобно бросил проходивший мимо пожилой человек в зеленых очках. — Местные власти, радетели не по разуму, приказали срубить. Мол, если не по-нашему написано, значит, против Советской власти».
«А по-какому и что было написано?»
«Название виллы. По-арабски «Джанап».
«Что это значит?»
«Мечта».
В довершение впечатления, на каменной лавочке за дверью было нагажено. Тут, надо полагать, обошлось без местной власти, хотя разница была в деталях.
Не умея заснуть, Юля свернулась калачиком и крепко закрыла глаза, ожидая появления своего светозарного храма.
Храма не было. В пустой темноте гулко раскатывался бесконечный собачий лай.
А под утро был сон, снилась дачная встреча с цыганом. Он был все тем же — до глаз заросшим, белозубым, в драной рубахе. И двигался все так же — по-звериному ловко, и явился как тогда — вслед за коротким густым шорохом брошенного на землю мешка, туго набитого сосновыми шишками. Сбросил, подошел к воде, нагнулся, плеснул в лицо, охнул и радостно промычал, как от вкусного. А когда выпрямился и увидел ее, тут же расплылся в улыбке.
Затем все было не так, как было, он не остался стоять, не спросил, вытирая широкие ладони о грудь: «Еще нельзя?», а продрался через кустарник, обошел лежавший на земле велосипед и, по-звериному цепко оглядевшись, присел рядом, оскорбляя запахом нечистой одежды, пота и табака, поблескивая серебряной серьгой-одинцом, торчащей вместе с толстой розовой мочкой из дремучей густоты курчавых волос.
«Уже можно», — услышала она и не удивилась, что он знал, что можно, это почему-то было очевидно, и она не могла ни возразить, ни убежать. Он подступил бессловесно, как жаркое лохматое животное, наделенное такой требовательной силой, настолько не ведающее ничего, кроме самое себя, с такой уверенностью вознамерившееся подчинить ее несообразно маленькую плоть, что она сразу изнемогла, обессилела от сознания своего бесправия, подневольной доли в этом извечном, диком, болезненном действе.
Очнувшись, Юля попыталась вспомнить что-то, подсказанное сном, но сон ушел и унес непонятое. От света утреннего солнца блестело золото на обоях. Она подошла к окну.
Чистое лазуритовое небо было очень к лицу светло-серой вершине Ай-Петри. Растрепанное ненастьем море разглаживалось. На дворе было тихо-тихо. И вдруг она вспомнила тишину Херсонеса, тысячелетнюю колонну и промелькнувшую на ней тень птицы — тоже тысячелетнюю. «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…» Юля забыла как дальше и заплакала.
Когда распогодилось и на пляж под Черным бугром потянулись купальщики, пора была уезжать. Последний вечер просидели в людном, грохочущем музыкой ресторане. Нерецкой был молчалив, медлителен и, встречаясь с ней взглядом, щурился устало и виновато. Голубые глаза на загорелом лице будто выцвели и онемели, не было за ними ни желаний, ни мыслей.
— Не хочу-у уезжать!.. — по-бабьи нараспев сетовала Юля, подлаживаясь под его настроение.
Сидючи рядом, она теребила завитки волос на его затылке, страдальчески морщила лоб и насмешливо улыбалась. Наполненный запахами вина и кухни ресторанный зал представлялся ей ритуальным местом, где собираются не просто, а с неким умыслом. Мужчины и женщины оделись в чистое, пришли и, следуя обряду, намеренно возбуждают себя вином, изливают друг другу немыслимые чувства, лихо похваляются, откровенничают, лгут. Это и глупо и так заразительно, что не проникнуться общим возбуждением невозможно. Бездумно жалуясь на необходимость уезжать, Юля ни на минуту не забывала, что она хороша, что на ней нарядное платье, что ее хрупкость и сильная фигура Нерецкого делают их «самой лучшей парой на всем побережье», как сказал сидящий с ними за одним столом носатый старик, в прошлом адвокат.