Поднимались затемно. Выбравшись на улицу, со старым ружьем за плечами и двумя патронами к нему, он как во второй раз просыпался: по-волчьи шнырявший в пустых полях ветер будоражил кровь хвастливым приливом бодрости, казалось, накопленных за ночь сил и тепла достанет исходить всю округу, но с непривычки короткий день так изматывал, что он едва добирался до дому.
Бродили попусту, никто ни единого разу не пальнул. В последний выход собаки принялись было плаксиво взлаивать, похоже, по лисе, но скоро смолкли — налетел ветер, пошла крупа, с сухим шорохом осыпаясь на мертвую листву кустарников и новой белизной припудривая наст на полянах. Аникей воровским шепотом предложил «завалить кабана» на каком-то болоте, но путь туда выходил не близкий, а до теми осталось всего ничего. Покружив немного по знакомым тропам, поворотили домой.
Выбравшись из лесу, санная колея дороги потянулась по заснеженной, будто своим светом сиявшей равнине — туда, где даль становилась горизонтом и, четко отделяя его белизну, краем наступающей ночи мрачно темнело небо. Ветер был мал и слаб для такого раздолья. Он то пропадал, терялся, то вдруг наскакивал с самой неожиданной стороны, суматошно толкался и уносился прочь. Белая пыль запоздало вспархивала, скручивалась и змейками скользила вслед по гладкой, как плитами выложенной, снежной целине.
Аникей с собаками шел впереди, за ним, поворотив висящую за спиной одностволку дулом вниз, семенил Зоток, одетый в засаленный ватный костюм, солдатскую шапку и посеревшие кирзовые сапоги. Приметив, что гость поотстал, Зоток вежливо потоптался на месте.
«Морозишше, а?.. Скрупулезный!.. — прошипел он, едва владея губами. — Поослаб бы, сволошь, дал бы снежку потяжелеть шюток — след бы держался. А по такой сухоте…»
Санная колея была усыпана клочьями сена, от которого исходил запах жилья, приюта… И вспомнилось, что вот так же приютно пахну́ло от Валентины, когда они невзначай столкнулись в темных сенях. Охнув, она бросилась вон, чтобы тут же залиться смехом — вообразила, наверное, как чертыхается именитый гость, едва не опрокинутый в тесном проходе, заставленном всякой утварью. С того раза случись им встретиться взглядами, и ее большие, упругие на вид губы расплывались в виноватой улыбке, и в обличье появлялось что-то робкое, девчоночье, даже свободу движений, давно уже бабью, безоглядную, при нем старалась умерить, с девичьей осмотрительностью следила, как наклоняется да поворачивается. Но куда приятнее было смотреть, когда она управляется с делами без оглядки — снимает ли валенки одним потряхиванием ног, выбивает ли рядно, стоя на морозном ветру в одном стареньком платьице с короткими рукавами: все у нее выходило разом и ловко, и красиво, и небрежно, как бы на скорую руку. Глянет, что наработала, и в глазах смешинки поблескивают — сойдет!.. Следы этих смешинок — как пятнышки солнечных зайчиков — он отыскивал на всем в доме, даже на ходиках-сердобчанах: они до того были нравные, что и стучать-то соглашались при условии, если будут висеть по-пьяному наискось. Да и Валина безмужняя жизнь казалась одной видимостью, содержащей в себе ту же смешинку, секрет какой-то веселый, мол, не думайте, что я одна, и моя красота обласкана!..
Коротая с братьями последний вечер, он все ждал ее с работы и потом неотрывно смотрел, как она, весело покосившись на шумящих мужчин, снимала телогрейку, полушалок, за ним — тонкий платок в золотых маках по фиолетовому полю, молодея и хорошея на глазах. Скинула валенки, украдкой поправила вечно сползавший к талии подол кофты, провела ладошками от висков к затылку и не присела, а словно бы подала себя к столу — румяная от тепла, пахнущая морозом, мутной смесью запахов сена и парного молока… Обращаемая к нему улыбка, едва вспыхнув, всякий раз увядала, как от боли, ею же вызванной, и он боялся думать о радости, какой обернулось бы то, что было за этим смущением, поживи он у них еще немного…
Просидели за полночь. Вспоминали недалекую войну, погибших, покалеченных, обездоленных, прикидывали, как дальше повернет жизнь Ивачей, и ничего обнадеживающего не находили. По весне Валентина собиралась уезжать, но не в Юргород, а «куда подале», спрашивала, где лучше — на строительстве или на заводе. Аникей намеревался после армии «двинуть в теплые края, где виноград растет». Один Зоток никуда не собирался, и планы эти были ему не по душе. Возбужденный самогоном, он то порывался петь — чтобы заглушить разговоры о разъездах, то ронял голову на грудь, скрипел зубами и глухо матерился.
«Люди называются!.. Из родительского дому!.. Куда, шем дом плохой?.. Гляди, венцы! Гляди, плахи потолошные!.. Дедушко ишшо тесал — скрупулезно!..»
А то вскочит и примется, с трудом набирая и выдавливая из себя благостные проникновенные слова, объяснять, какой малости не хватает, чтобы жизнь Ивачей наладилась. Вспыхнет и погаснет — из-за нехватки хороших слов. Постоит молча, кривя губы, мол, знаю, за дурака принимаете. Усмехнется зло, как оскалится — ошибаетесь!.. И пока живо в нем подозрение, изображает из себя мужика-хитрована, который все вершит на свой особый хитрованский лад. Спроси о чем в такую минуту, он вытянет руку над столом и превосходительно глядит на тебя, как бы предлагая разгадать его замысловатый ответ в дымящейся сигарете.
Наконец не о чем стало говорить. Братья забрались на печь и мигом захрапели, да и он, вытянувшись на полатях, провалился в сон, едва опустив голову на подушку.
И вдруг проснулся. Вернее — с великим недоумением обнаружил, что не спит — так неслышно, нечувствительно перенесло его от сна к яви. Горницу пересекали два столпа бьющего из окна света. Тот, что справа, отделив красный угол, будто золотом оковал край столешницы. Второй вырывался из левого окошка, полускрытого ситцевым пологом, за которым стояла кровать Валентины. Полог был слегка отдернут от стены, и свет, упершись в него и пропечатав на ситце неверную тень изогнутой спинки кровати, тонкой полоской пронизывал горницу от угла до угла.