Наперегонки храпели братья, заглушая хромающий постук ходиков. Который же час?.. Вроде только легли и — на тебе!.. Уж не свет ли беспокоит?.. Но и укрытому с головой не спалось — мешало что-то, какая-то тревога. Накатила, а откуда — не понять. Разгулявшись, долго смотрел на освещенные окна, на золотой оклад столешницы, с каждой минутой все более поражаясь невиданной яркости луны.
«На дворе-то теперь!..» И — не поленился, слез, подобрался к окошку и ахнул!.. Ночь полыхала!.. Поля за околицей сказочно сияли до самых дальних далей! Лиловые тени сугробов, плотные у подножий, ближе к вершинам таяли, сгорали в слепящем блеске!.. И сколько же этих бугорков светилось, искрометно плавилось под висевшей напротив окон луной!..
Было до тоски радостно и жаль чего-то, может быть, Ивачей, вот этой брошенной людьми красоты… Простояв у окна до ломоты в глазах, он выпрямился, глянул мимоходом за отодвинутый полог… и увидел, что не он один не спит: укрытая по грудь лоскутным одеялом, Валентина полулежала на высоких подушках, то ли заплетая, то ли расплетая косу оголенными руками. И глядела на него.
Незнакомо бледная — от света, должно быть, — она глядела тяжело, без улыбки, так глядят на взрослых несчастливые дети. А ему все вдруг показалось подозрительным — пробуждение, бессонница Валентины, даже несказанная красота за окном… Все перепуталось, и нельзя было понять, где случайность, где умысел — все складывалось в уловку! А что, мало таких случаев?.. Для того, поди, и ночевать оставили!.. Ну нет, не на того нарвались, нас на мякине не проведешь!…
В два скока перемахнув горницу, забрался на полати и накинул одеяло на голову. Береженого бог бережет.
…Неслышно вошла и невесомо опустилась на стул у кровати Серафима.
— Как нынче-то, Пашенька?..
— А ничего, полу́чшело.
— Не болит инфарк-то?..
— Вроде нет.
— Господи!.. — выдохнула она, суеверно испугавшись безвременной радости. — Чайку, может, а?.. Я меду купила — хороший мед, молдавский!..
— Да можно и чаю.
— Как она тебя-а!.. — вдруг, как от удара, заголосила Серафима. — Вырасти-или-и!..
Он потянулся утешить, но грудь так сдавило, что свет померк: яркий прямоугольник окна заволокло туманом, крестовина рамы расплылась. «Только тем и жил, что о семье мечтал, мол, вырастут дети, внуки, заведется род, сердце к сердцу… Все прахом… Одна родная душа — сестра старуха… И тебе, милая ты моя, бабьей радости выпало «девять ден», а после войны женихов на твою долю не досталось. Срок придет, недальний уже, кого-то из нас хоронить некому будет…»
Тут только понял Павел Лаврентьевич, что и перед смертью не простит дочь, как жену не простил. Души не хватит.
Уходя и пряча покрасневшие глаза, Серафима сказала, как повинилась на недобром слове, что Юля побежала в аптеку.
Он не слышал.
«Уйти бы куда глаза глядят… Шагать и шагать по санному следу в чистом поле… Есть же где-то приют, которым жизнь не в радость…»
Глядя на побелевшие крыши города и не видя их, он словно бы умом задыхался от усилий понять, как могло с ним такое произойти — где прозевал, что не так сделал, чем виноват?.. Напастей перенес — не сосчитать, и что жить остался после войны, в том заслуги своей не видел, за подарок судьбы принимал… Всем бедам, всей грязи и страхам одно утешение — дочь… Жил возле нее, как у родничка с живой водой. Едва на свете объявилась, глазенками моргнула — и сгинула война, угомонились ее тени…
«Это не сердце, это жизнь во мне оборвалась… Ну да все едино…»
Блеснула дверь, подумал — Серафима с чаем, но вошла Юля. В руках аптечная коробка, платье темное, бабий узел на затылке, глаза пустые.
— Это для уколов, — положила коробку на стол.
— Позаботилась…
— Да уж.
— Не надо мне твоих забот, обойдусь.
— Что уж так, я все-таки твоя дочь.
— Дочь в девках дочь, а в бабах еще и мужняя жена!..
— Понимаю… — сочувственно вздохнула.
— Ишь ты — понимает!..
— Как же. Ты меня растил, кормил, — складывала слова благоразумным голосом старшей, которая наперед угадывает мысли ребенка и облекает их в правильные выражения. — А я не спросилась…
— Растил, кормил!.. Слов-то каких набралась!.. Или — за меня рассуждаешь?.. Кормил!.. И зверь детеныша кормит! Мне сказать кому о тебе радостно было!..
— Ну да, а теперь и сказать нечего!.. — поддакнула в тон.
— Как же, есть — хахаля женатого завела!.. Этим, что ли, пойти похвастать?.. Или погодить, пока начнешь вино пить по подъездам да дергаться под магнитофон?..
Он говорил, а она расхаживала от окна к двери, тупо кивала, глядя под ноги — валяй, мол, выкладывай, если невтерпеж, только зря все это: тебе вредно, а мне твои слова известны наперед.
Между тем в голове и в душе так, будто там все разрушено, все в обломках, негде укрыться. Безобразно накричав на отца в квартире матери, как во врага бросая в него тяжелые ядра злобы, она какое-то время думала, что вернула себе то самое своеволие, с которым панически рассталась по возвращении из Крыма. Но чувство удовлетворения держалось недолго — так отбывшего наказание в первые дни воли тешит сознание расчета с законом, пока воля воспринимается как обретенное право на волю… Просыпаясь по утрам, она вспоминает больного отца, и на нее наваливается тяжкое сознание сотворившей зло… Ее не покидает предчувствие расплаты, возмездия… Разве оно не свершилось?..
Полчаса назад, по пути из аптеки, с ней едва не столкнулась Инка Одоевцева. В черном долгополом пальто и великолепном белом берете, в облачке дорогих духов, она неслась куда-то вдвоем с незнакомой девицей, сама уже незнакомая, далекая от всего недавнего, равнодушная ко всему, о чем могла напомнить ей бывшая одноклассница. И пока она глядела на Юлю из своего отдаления и лениво давила из себя восклицательные междометия, ее спутница переступала с ноги на ногу с видом человека, чье терпение держится единственно на его ангельском характере: детей, разумеется, надо любить, но можно делать это и покороче.