Стоя у письменного стола в маленькой комнате, Нерецкой все с тем же чувством обнаружения потери раскрыл дверцу ящика и, порывшись в пыльной куче никому не нужных школьных брошюр, отыскал вылинявший томик «Страстей по России», подаренный когда-то Иваном. Начальственно топча буквы заглавия, на титульном листе вилась поблекшая дарственная надпись. Между страницами убереглись сложенные вдвое тетрадные листки письма. Нерецкой отложил книгу и настороженно, как завещание в оговоренный час, развернул жестко слежавшиеся листы.
«Надо бы радоваться — книга вышла, — так начиналось письмо, — а у меня из головы нейдет, что наш домик в Филиберах продан, и мне уж не сидеть на его пороге. Для тебя, выросшего в городе, в профессорских палатах, мои Филиберы — захолустье, «каменная деревня» между серыми горами и синим морем. Ты скучал там, даже похудел, и мама говорила, что «Крым не для Андрея, это у него наследственное». Наверное, так оно и есть, и значит, тебе еще и поэтому трудно понять, что такое для меня потерять «каменное гнездо». Сменить квартиру, где родился, совсем не то, что лишиться родного дома, связь с ним, влечение к нему предопределено, в нем сокрыто единственно твое, изначальное. Сама душа рождается там, оттуда все пристрастия, все склонности — как все первозданное, облеченные в неповторимые образы, звуки, запахи, голоса! Родной дом — изложница, где раз и навсегда вылепляется устроение человека.
В последние годы наша каменная избушка принарядилась персиковым садом, отштукатуренными снаружи стенами — такой ты видел ее, а до войны не было не только сада, у двора не было ограды, дом стоял на краю слободки, открытый всем ветрам и всякому лихому человеку.
«От лиходеев бог миловал», — говорила бабушка.
Но ветры!.. В зимнюю пору нет на Южном берегу злее стихии. Как дико свищет он в кипарисах, как неистово полощет железные крыши домов, вонзаясь во всякую щель, выдувая остатки тепла из каменных человечьих гнезд!.. Нескончаемый шум его долгими зимними ночами, то разрастающийся до истошного воя, то стихающий до зловещего шепота, — изматывающая душу пытка для тех, кто болен, стар, одинок, кого мучит бессонница от забот о завтрашнем дне… Но какими же безысходными казались зимние ночи в годы оккупации, каким ненадежным укрытием был наш домишко, сколько раз я просыпался от грохота шаткой кровли, как от смертельной угрозы: порывы ветра точно плясали над ней, ломились в двери и, задыхаясь от гнева, длинно шипели за окнами. Стоя посреди комнаты, бабушка потерянно вслушивалась в ночной шабаш и, прижимая руки к груди, в страхе бормотала то о нечистой силе, то что-то покаянное.
В такие ночи море зверело. Скалы дрожали, атакуемые тысячетонными валами, а там, где скал не было, волны захлестывали галечные отмели, подмывали и рушили земляные обрывы. С берега доносился уже не шум, не грохот, а рев, от которого хотелось бежать.
Но выстояла наша халупа и нас уберегла!.. Так, бывает, растет где-нибудь на голом скалистом возвышении над морем одинокий дубок, один-единственный на бросовой каменистой поляне. Листьев на нем — горстка, на самой маковке, карликовый ствол уродливо искривлен, старчески узловат, бугрист, как будто состоит из одних мускулов, настороженно застывших в неистовом усилии выстоять, выжить на голодной земле, под нещадным ветром. И он живет весь отпущенный ему век, наперекор всем ветрам — ради горсточки листьев на маковке: они такие веселые летними солнечными днями!..
Вот и наш домик выстоял самые жестокие зимы — ради зеленой поросли… И его предали — вот где тоска!.. Плохо мне, так плохо, что и сказать не могу. Бессонными ночами я мысленно брожу по дому, гляжу на розовый куст олеандра под окном нашей с мамой комнаты, на колючее держидерево, наглухо оплетенное плющом и усыпанное воробьями, и слышу бабушку.
«Халупу нашу подвели под крышу в четырнадцатом, — рассказывала она. — А там — то глад, то мор, то град, то вор!.. Да все не мимо ворот… Оглянуться твоя бабка не успела, как одна осталась. А из меня строитель, как из тети Паши турецкий паша».
И предки мои — ушедшие, неведомые — тоже дом! Впервые услыхав, что они были у меня, я не очень этому поверил — никак не укладывалось в голове, что они могли быть такими же, как и я, мама, бабушка — ведь они умерли!..
Да, но это же они «подвели под крышу» дом, где я родился? Сногсшибательное умозаключение вынудило поверить в их существование, больше того, прошлое в моем воображении обрело пространство: ведь годы моих предков длились так же долго, как мои, и они прожили рядом с этими горами и этим морем, ходили по этой же земле, спали и просыпались в этом доме, как и я!.. Уразуметь такое в десять лет, все равно что тогда же удостовериться в исчислимости собственных дней… Позднее, когда к этому открытию прибавились другие невеселые истины, меня стала сильно тревожить немота прошлого — это уже озабоченность не по летам. В зрелых годах не ведать, чем и как жили пращуры, и довольствоваться незнанием — дикость безусловная, а у детей нет прошлого. Играя на пепелище разоренного войной дома, ребенок живет не в том мире, который видят взрослые, а в созданном им самим: природа ревниво оберегает молодые побеги, ее страсть — обновление. В какое бы лихолетье ни родился человек, первоощущение бытия — свершившаяся справедливость: мир был необходим тебе и ты его получил. Без тебя его не было или он был совсем не тем, чем стал с твоим появлением на свет. Твое рождение — светлое пришествие, ты — добро, мир жив твоим присутствием в нем. Все великое в человеке питается подсознательной верой в это, все низменное начинается с открытия, что это не так. Вот почему наша память так цепко хранит все детские обиды, и чем больнее тебя унизили, тем больше свидетельств пережитого остается в памяти.