Потрясенная Зоя настолько прониклась состоянием «применительно к Лидии Львовне», что испытывала что-то вроде страха задним числом, проходя мимо детских садов. Страх был настолько силен, что, засыпая первое время в солнечной спальне зацелованной, она всякий раз думала, что обречена на материнство. «Тут никакие уловки не помогут».
Помогли. Ничуть не сомневаясь, что ему известно о них, Зоя ждала разговора о ребенке. Но проходил месяц за месяцем, а Нерецкой никак не показывал, что недоволен, встревожен… Его деликатность не успокаивала, в ней была недосказанность, и Зоя чувствовала себя лгуньей, о которой все знают, но никто не говорит. Случалось, она шла домой с решительным намерением поговорить начистоту, как следует растолковать, почему ребенок не принесет им ничего, кроме мучений… Но говорить об этом, глядя ему в глаза, не хватало никакой решимости. Ждала, случится непреднамеренный разговор о детях вообще, и тогда… Но время шло, а разговора не случалось. Потом стало казаться, что и говорить не о чем: если молчит, значит, совсем не жаждет стать отцом. На какое-то время она уютно устроилась на этой мысли — пока ее не сразила другая: «Во что же выльется вся моя любовь, все пережитое здесь, если я не стану матерью его сына?..»
Он так и не узнал, чего ей стоило решиться на Андрея Андреевича. Втайне гордясь собой, своей «жертвенностью», она по актерской или бабьей природе немного досадовала, что ему невдомек, на какие мытарства она идет, чтобы осчастливить его отцовством!..
Беда только, что все хорошие решения запаздывают. Чем они лучше, тем позднее являются. Будь она матерью двухлетнего сына, в ней было бы куда больше серьезности, чувства привязанности к семье, а следовательно, все могло бы закончиться одними приятными воспоминаниями, когда на пути из гастролей к их столику в вагоне-ресторане подошел черный, как жук, бородатый мужчина и заговорил голосом доктора Володи.
Часы, изъятые у времени. Вернулись Липовки, ожидание будущего, откуда пришел Володя, но где еще не было Нерецкого. «Плахова косилась на меня, как на ненормальную: он говорил мне «вы», а я тянулась к его бороде».
Появились бутылки с золотистым венгерским токаем, начались воспоминания о дачной жизни и о том, что было после, и выходило, что после ничего не было. Ни словом, ни жестом не преступал он рамок доброго знакомого, но его черным глазам нестерпимо хотелось разглядеть в ней хоть что-нибудь от прежней девицы в драной исподнице.
И она на свою погибель занемогла теми же ночами. И в этой сумятице слившихся и разъединенных желаний все было наслаждением — что приходило на память, и о чем можно было говорить, и что не шло из головы, но осталось невысказанным. Плахова поерзала, помолчала и отправилась в купе, а они досидели до закрытия ресторана, потом стояли в тамбуре, где ошалело громыхали колеса, метались сквозняки и едуче пахло каменным углем. Он ехал на какую-то конференцию и говорил, что остановится у отца, который живет один… Оглушенная волнением и колесным грохотом, она ничего не понимала, кроме его рук, его сумасшедшей радости, его волосатых поцелуев.
На вокзале она все-таки заставила себя позвонить домой, выслушать вдвое больше продолжительных гудков, чем это нужно, чтобы убедиться, что отвечать некому, а уж потом и не сопротивлялась, когда он усаживал ее в такси — точно сделала все, что могла, чтобы воспротивиться искушению.
Ну а потом… Потом в квартире отца Володи оказалась его свояченица. Наверняка зная в лицо всех актеров театра, она сделала вид, что верит вранью о «коллеге», с которой он приехал на конференцию, и благонравно удалилась, будто ее и не было. Не успели забыть о ней, прибежала соседка по этажу: с матерью плохо, а неотложки все нет!.. Едва Володя вышел, как снова звонок в квартиру и настороженные голоса… Еще никого не видя, ничего не зная, она почувствовала, что говорят о ней. И не обманулась…
Все качнулось, рухнуло, загремело в тартарары…
Ей теперь не вспомнить, сколько она тащилась по городу, добираясь к Плаховой среди ночи, и где ее, до нитки промокшую, подобрали военные на большом грузовике. С ревом и любезностями они подкатили к подъезду рыжего Людкиного дома, а она только в лифте вспомнила слова Плаховой о «стариках», которые ждут ее на вокзале!.. Стояла перед гладкой дубовой дверью на девятом этаже, панически давила пальцем на кнопку звонка и слушала, как он безответно кричал ее криком.
Опустившись на чемодан и глядя на пестрый половичок у ног, на другие дубовые чужие, хорошо закрытые двери, она старалась не реветь в голос: в большой пустой площадке, составляющей единое пространство с широким коридором и лестничным пролетом, чьи марши обегали шахту лифта снизу доверху, резонировал каждый звук. И хоть бы кто-нибудь, хоть какой-нибудь знакомый в этом домище, во всем этом районе!..
Испуганно щелкнув, лифт повалился вниз… Неужто Плахова? Ну да, вот и кабина остановилась на девятом… Но вышла из нее не Людка, а невысокий человек с небрежно переброшенным через плечо плащом и медлительная крутобокая девица. Дружно взглянув в ее сторону, они пошагали вдоль коридора. Девица принялась на ходу снимать влажную курточку, а мужчина вдруг остановился… и направился к Зое. «Еще один театрал!» Она отстранительно отвернулась.
«Приезжайте, когда нас дома нет? — Он встал совсем рядом, но она не ответила. — И давно сидим?..»
Зоя и тут собралась промолчать, но почему-то спросила:
«А сколько сейчас?..»
«Половина первого».
«О господи!..» — плачуще вырвалось у нее.