На лето мать Олега, археолог, уезжает в Туркмению, «к развалинам Парфии», отец, художник-реставратор, подолгу живет в далеких районных центрах, где ведутся восстановительные работы, и в квартиру то и дело «слетаются на шабаш» молодые дарования, люди «не очень стиранные», по словам Олега, но «чистые душой». Что касается духовной ипостаси, то, как известно, чужая душа потемки, одно несомненно: они прекрасно вписывались в интерьер: и одевались, и разговаривали, и вели себя с полным пренебрежением к условностям. Трудно сказать, чего в них больше: служения «богу клана», убеждения, что «правда там, где нет навязанного поведения», или — бравады, намерения показать свою неординарность. Как бы там ни было, рядом с ними Юля чувствовала себя какой-то образцово-школьной, в предосудительном смысле, и если бы не боялась отца, непременно обзавелась бы такой же драной одеждой, научилась так же грубо и безапелляционно судить обо всем на свете… Вот только представить себя возлюбленной одного из этих гуманитариев никак не могла. Они, разумеется, все очень талантливы, и благодарные потомки будут с благоговением созерцать их великие творения, но разве можно кого-то из них сравнить с Нерецким и все то, что у нее с ним может быть, — с тем, что ее ожидает, если какой-нибудь созревающий гений, не с декоративными, а всамделишными латками на джинсах, в по-настоящему грязном свитере, с ненарисованной чернотой под ногтями, «сделает ее своей подружкой», как пишут в переводных романах?.. Нет уж, пусть они свои художественные и прочие откровения делят с табачными девицами — их однокашниками и тоже постоянными гостьями Олега.
«Но он-то как раз вполне опрятен… и напрасно я с ним так», — опять подумала Юля, неприязненно оглядывая большую комнату, заставленную тяжелой, какой-то казенной мебелью, устланную и увешанную пыльными коврами, с цветочными горшками на подоконниках, с отвращением принюхиваясь к доносившемуся из кухни неизменному кисло-капустному запаху теткиной стряпни. Уж эта Серафима! Мало, кухню загромоздила посудой, которой с лихвой достанет на солдатскую столовую, еще и чулан год за годом заполняет скобяным товаром. Тут и ведра, и топоры, и чемодан гвоздей, стамесок, молотков и прочего колючего хлама непонятного назначения. «Пусть ее… — говорит отец. — У всякого свои радости, Юленька. Это в ней прошлая нужда мечется. В войну, да и потом не один год не то что топора — бельевой прищепки в магазинах не сыщешь. Ну а как появилось, хозяйки и бросились набирать, надо не надо. Все собирается кому-то отвезти…»
Поглядеть, так в квартире все впрок набрано. И все не то, что надо. Даже книги в шкафу «под дуб» установлены так, будто их упаковали для лучшей сохранности. И ярлыком всей этой дремучей безвкусицы — картина «Зима в деревне», повешенная на самое видное место. Вчера, предупреждая нелестные о ней впечатления, Олег, как верный личарда, сочинил целый панегирик искусству лубка.
«Знатоки реабилитируют абстрактную живопись изощренными толкованиями ее содержания — понимать надо!.. Достоинство реалистического письма почитается тем выше, чем труднее изъяснить изображенное — хоть год говори, сокровенного не истолкуешь!.. Один лубок по-настоящему искренен и прочитывается от корки до корки. Все в нем видят то, что есть: вот дорожка, вот мосточек, вот лесок, вот бережок, вот избушка, вот жучка, вот бабушка, вот внучка, и все, слава те, господи, ладненько и мирненько!.. Кто знает, может быть, именно такой взгляд на мир и людей единственно неоспорим».
Век думай, лучшего оправдания этой мазне, ее присутствию в квартире не придумаешь. В его комнате ничего похожего, разумеется, не увидишь. Там висят картины, которые не нуждаются в защитных оговорках. Чтобы почувствовать их ценность, достаточно понаблюдать, с какой жадностью рассматривают молодые художники жанровые сценки в стиле XVIII века — церемонных кавалеров в обществе жантильных дам, с высокими прическами и лиловым блеском складок на пышных платьях; бескрыло парящих в сопровождении сонма амуров Флору и Аврору, с их кукольными личиками и прелестными румяными ягодицами; романтические пейзажи, с гротами, замшелыми валунами, худосочными водопадами у освещенных луной античных развалин… Иные полотна так стары, что и не разберешь, что скрывают в себе сумерки гаснущих красок.
И как же потешно смотрелись цеховые потомки создателей этих картин! Все эти «хиппоидные» молодые художники в истертых джинсах, их хриплоголосые спутницы, судя по худобе и бледности, питающиеся, должно быть, одним табачным дымом. Развалится на полу, под висящей над ним бледнотелой Венерой, какой-нибудь двадцатилетний бородач, от которого совсем не абстрактно веет бродяжьим духом, шлепает ладонью по полу и рокочет полнозвучным басом:
«Высоцкий даже не заслуженный! Почему?..»
«Друг мой! — скорбно-патетически отвечал великан-скульптор. — Иначе и быть не может!.. Институт «заслуженных граждан» порожден конформизмом, а кто есть Высоцкий, как не злой гений конформизма?..»
«Что такое конформизм?..»
«Добровольно-принудительное следование несвободе, рабское состояние, а Высоцкий посмел быть свободным!.. Отсюда и непризнание «в сферах», и ненависть несмеющих, несвободных, готовых забросать его камнями за то, что он посмел!..»
«Надо бы с ним как-то по-другому… — снова подумалось об Олеге. — Но как?.. Не целоваться же ради удовольствия бывать в его компании?..»
По жестянке за окном забарабанил дождь.
«Завтра же пойду устраиваться на радиозавод. Собирать музыкальные ящики наверняка веселее, чем такое вот сидение».