До полудня читала тоскливую, под стать погоде, книгу о Баратынском. Кто-то из друзей Олега сказал, что ее автор застрелился. Наверное, поэтому все время казалось, что он писал не о поэте, а о самом себе.
После обеда принялась вязать — давно надо было закончить шарфик к уже готовой шапочке. Поднялся ветер, на дворе так потемнело, что пришлось включить настольную лампу… Скорей бы день кончался. Завтра они с матерью пойдут в Дом кино на шведский фильм «не для широкой публики» — бывают и такие? — но сегодняшний вечер девать некуда. Близких подруг, с которыми весело пойти в киношку от нечего делать, у нее не было. Так случилось: она не считала себя одной из тех, с кем училась последние два года, а друзья из прежней школы остались на другом конце города. И в детстве.
Звонок матери застал Юлю за телевизором.
— Есть путевка на море, в дом отдыха, хочешь поехать?.. Погоди радоваться, нужно еще идти на поклон к твоему отцу. Часа в три жди меня у выхода из универмага.
Позабыв на радостях об Олеге и его друзьях, Юля с возвышавшим ее в собственных глазах спокойным бесстрашием («Даже если подойдет кто-то другой, все равно попрошу позвать!») набрала номер Нерецкого. Она же обещала позвонить!.. Ждала долго, упрямо. Никто не ответил. Она позвонила еще раз, потом еще… Шагая на встречу с матерью, не пропускала ни одного уличного автомата, подолгу ждала отклика, наблюдая, как шевелятся под ветром дождевые капли на стеклах кабин. В последний раз позвонила из просторной прихожей большой аптеки, где теперь стояла, собираясь немного погодя звонить еще.
Через широкие стекла прихожей хорошо просматривалось здание универмага на углу перекрестка. Сунув руку в карманы короткого плаща и позвякивая набранными в кошельке Серафимы семишниками, Юля внимательно следила за выходящими из магазина. Мать вот-вот должна была появиться.
А над городом словно война прошла! Застилавшие небо дымные тучи разорвало в клочья, и они суматошно неслись куда-то, как отступающие в панике солдаты. Еще все было мокро от недавнего дождя, еще сочилась вода из сточных желобов, пересекая пенистыми ручейками тенистые тротуары, а окна домов, автомобили, плоские стекла грязных снизу троллейбусов уже сияли на солнце. Полновластным хозяином битвы метался ветер. Ворвавшись в город, он шарил по закоулкам, со свистом вырывался из-под арок, тугой лавиной катился по руслам улиц, набрасывался на прохожих, вынуждая их придерживать шляпы, полы плащей. Омытый дождем, освеженный ветром и празднично возбужденный солнцем город, как музыка в кино, обрадованно сопереживал Юле, ее теперешнему состоянию.
Сразу после обеденного перерыва, вслед за Павлом Лаврентьевичем, в кабинет вошла Регина Ерофеевна — мать Юли и его бывшая супруга. Присев к письменному столу, он принялся звонить, настойчиво, раз за разом накручивая занятый номер. Он звонил не потому, что это было важно для него, а чтобы выказать ей свое неуважение. Зная, что не дождется приглашения, она опустилась на стул у стола и достала сигарету.
В огромном светлом здании универмага только вот эта комната остается неизменной по крайней мере лет двадцать — с тех пор, как она вошла в нее, держа направление из школы торгового ученичества. На том же месте стоит темно-бурый письменный стол, накрытый помутневшим листом плексигласа, все то же тяжеленное кресло в виде кузова древнегреческой колесницы и дюжина «полужестких» стульев сороковых годов, уставленных вдоль серых стен. Сумеречность и интерьер кабинета, венчаемый железной решеткой на окне, производили такое впечатление на нового человека, что в первую минуту ему казалось, что он ошибся дверью. Но и убедившись, что никакой ошибки нет, что это и есть кабинет директора самого большого универмага города, трудно было отрешиться от подозрения, что раньше здесь допрашивали преступников.
Слушая голос в трубке, Павел Лаврентьевич изредка произносил какие-то невразумительные полуслова, тяжело и неотрывно глядя на Регину Ерофеевну поверх приспущенных круглых очков. У нее была отвратительная привычка являться на глаза в те дни, когда ему меньше всего хотелось ее видеть. И сейчас он не мог сдержать неприязни при виде непринужденно расположившейся напротив сорокалетней женщины в распахнутой вишневой куртке с капюшоном, обтянутой светлым свитером, излишне старательно подчеркивающим то, что давно перестало быть привлекательным. И чем дольше смотрел на нее, тем явственнее давал о себе знать старый саднящий след в душе. Сами собой всплывали в памяти картины прошлого, и ничто в них не представало его внутреннему взору в человечьем обличье, одни рожи оскалялись. Казалось, не три года прожил с этой франтихой, а продирался сквозь болота с крокодилами. Замшелая глыба ненависти давила на сердце, мутила голову. Порой, не в силах совладать с ней, он терял ощущение места и времени, способность здраво рассуждать, видеть в очередном визите бывшей жены только то, что он содержал в себе. Время поворачивало вспять, ненависть жаждала припасть к своим истокам.
Сойдясь с ним из расчета, она ушла к другому сразу после окончания вечернего института. Ушла запросто, как будто сделала нечто всем понятное, всеми оправданное. Хотя и пыталась отсудить дочь, но что-либо похожее на сожаление, на угрызения совести ее не беспокоило. Тогда он воспринял ее уход как следствие чьего-то влияния, не мог представить, что она была такой же и когда он жил с ней под одной крышей, спал рядом, ласкал ее, умилялся ее беременностью… Это теперь он хорошо присмотрелся к этой подлой породе людей, а тогда был уверен, что они бог знает где — такие, которых ни честь, ни совесть и никакие другие соображения не останавливают на распутье. Вот она, полюбуйтесь. Разве такую что-нибудь проймет?.. Разве эту самодовольную физиономию тронет сомнение в своей правоте?.. Другая бы сгинула с глаз долой, а эта ходит и ходит — только чтобы лишний раз напомнить ему о своей причастности к жизни дочери, а точнее — о праве на половинную долю того, что ему дороже всего на свете!.. Запретить ей ходить он не может, но и не стесняется с ней — не выбирает слов, выговаривая за всякую малость, скажем, за то, что вернувшаяся от нее Юля провоняла табаком. Он не сдерживал себя и при посторонних, как бы давая понять, что и в глазах всех остальных людей ей та же цена, что и в его собственных. Так было и через пять, и через десять лет, так оставалось и по сей день. Однажды ее проняло — к вящему его удовольствию.